ТРОЕ В ГОРОДЕ
BeauReve
повесть о воспитании, любви и культуре
Владимир · Алексей · Константин · ВАК
Борев · BeauReve · прекрасная мечта
Paris VI · 6.26 Париж
Масловка на Дону
СОДЕРЖАНИЕ
I. Род и его основы
Зачин
Первый вечер
Эстафета
Живой язык
Аттестация
Быт
II. Кавалерия
Наследство седла
Музей в Курбевуа
Рог
Сомюр
Конец кавалерии
Тандем и ступени
III. Три дня в Париже
День первый. Лувр
День второй. Рю Дарю
День третий. Инвалиды
IV. Размышления и откровения
Париж крови
Задание деда
На Монмартр
Лётчик
Набережная Бранли
Русская Ривьера
V. Завершение
Последний день. Сент-Женевьев-де-Буа
Герб
VI. Философия BeauReve
Если бы
О смыслах BeauReve
Эпилог. Две России
Приложение. Словарь французских слов, ставших русскими
Зачин
Был фильм «Двое в городе». Нас трое.
Мы сняли мансарду под самой крышей — три комнатки и косое окно, в которое вместо неба входят цинковые кровли Парижа: серые поутру, розовые к вечеру. Дед, отец и сын — семьдесят, сорок шесть, десять. Чемоданы ещё не разобраны, а младший уже стоит у окна на цыпочках и смотрит на крыши; и я знаю, что ради этого взгляда мы и приехали.
Мы приехали не отдыхать и не осматривать. Мы приехали на месяц — потому что цивилизацию не показывают за неделю, ею заражают, а заразиться можно, только обжившись. За месяц перестаёшь быть туристом: булочник на углу запоминает твой багет, на рынке тебя начинают звать по имени, и у десятилетнего мальчика заводится в чужом городе свой угол, своя тропа к реке, своё право сказать «у нас» про чужую булочную. Турист Париж видит; житель в нём живёт — и я хочу, чтобы внук месяц прожил, а не проездил.
А по вечерам, когда над крышами гаснет свет, я буду ему рассказывать. У этого города есть тайна, которой не увидишь глазами, — её надо знать, и знать её должен он, пятый в нашем роду, кому думать сразу на двух языках. Я расскажу ему долгую любовь — двухвековой роман двух стран, России и Франции, — с самого начала: с тех пор, когда Франция ещё не была для русского дорогой, а была комнатой.
Потому что началось всё, Костя, не с поезда и не с парохода. Началось с того, что в русской детской, задолго до всякого Парижа, стояла француженка-гувернантка и учила русского ребёнка говорить, молиться и шалить по-французски. Французский входил в дом раньше родного, и величайший наш роман — «Война и мир» — открывается французской фразой не из щегольства, а потому что иначе тот мир не звучал. Франция жила внутри России как её второе, нарядное «я»; и когда русский впервые сходил с поезда в Париже, он не открывал чужую страну — он узнавал давно знакомую по портрету мечту. Вот с этого мы и начнём ходить: от мечты — к её оригиналу, музей за музеем, по одному в день, не набегом, а до самого донышка.
И всё, что я расскажу тебе за этот месяц, будет правдой — с числами, с именами, с теми, кто это видел своими глазами. Но это будет и любовь — наша с тобой, и твоего отца, и тех, кто был до нас. Потому что есть на свете диплом, которого не выдаёт ни одно государство и ни одно министерство; его присуждает одна-единственная комиссия — мы трое, Владимир, Алексей, Константин, В · А · К, — и защита длится всю жизнь.
Чемоданы подождут. Внук всё ещё у окна. А сегодня — поживём под крышами и привыкнем к мысли, что мы здесь не гости.
Первый вечер
В первый вечер, пока отец разбирал чемоданы, а Костя всё не отходил от окна, я думал о том, что этот город знает нас в лицо.
Меня он выучил молодым: я сидел в Сорбонне, в Институте французской прессы, а потом обтирал рукава в редакциях Ашет-Филипаки, в газетно-журнальной империи Лагардера, — там я понял, как делается французское слово и как француз успевает подумать прежде, чем сказать. Костиного отца, Алексея, город выучил иначе: он окончил Парижский институт политических исследований — тот самый Сьянс-По, что полтора века поставляет Франции дипломатов, министров и президентов, — а после сидел в кабинетах при Европейской комиссии в Брюсселе, среди лоббистов, где Европа торгуется сама с собой о собственной судьбе. Дед — слово, отец — власть и устройство; и оба учились этому здесь, у французов, потому что французы умеют и то и другое с особым изяществом. Мы не туристы, Костя. Мы возвращаемся туда, где стали собой, — и привезли тебя, чтобы и ты здесь начался.
А четыре года назад, в 2021-м, я стоял в такой же мансарде с другими двоими — с младшим моим сыном Митей и со старшим внуком Глебом, которому тогда тоже было ровно десять. Митя когда-то учился во французском коллеже в Софии-Антиполисе, а после три года стоял у верстака в реставрационной мастерской, возвращая старой французской мебели её первую молодость; он узнал Францию не из книг, а руками — на ощупь дерева, лака, столярного клея. Маршруты тогда были те же, что будут теперь у нас с тобой: музей в день, медленно, до самого донышка, и город — ногами, глазами, сердцем и, само собой, желудком. Десятилетнему иначе нельзя: цивилизацию не объясняют — ею заражают.
Так и выходит, что нас, мужчин одной семьи, держащихся друг за друга, — пятеро: я, два моих сына и два внука. И каждый франкофон, а ты, Костя, франкофон в пятом колене. Это не родовая спесь. Это школа и тихий труд — вырастить в пятом поколении человека, который думает сразу на двух языках и любит два отечества, не путая их. Такое не передаётся по проводу и не покупается за деньги; такое сваривают вручную — теплом, теснотой и временем, в маленькой комнате под крышами Парижа. Вот эту надёжную спайку поколений мы и приехали проверить и укрепить — заодно с Лувром и круассанами.
Костя наконец отошёл от окна. «Дед, а завтра правда в Лувр?» — «Правда. Один зал. Но такой, что ты запомнишь его на всю жизнь».
Эстафета
Эту поездку мы повторяем не впервые — она у нас вроде эстафеты. Давно, когда сыновья мои были ещё малы — Лёше двенадцать, Мите десять, — я точно так же собрал их и повёз сюда: пусть впитывают язык, вдыхают воздух, насыщаются той атмосферой, которой ни в одной школе не выдают. Тот самый Лёша сидит теперь рядом со мной взрослым, отцом, и привёз своего Костю; палочку держит уже внук. Так оно и идёт по кругу: кто подрос — тот и везёт следующего.
Вели себя мальчишки в той поездке безупречно — так, что удостоились даже газетной заметки. На обратном пути с нами пересёкся московский журналист и, вернувшись, написал в «Известиях» о встреченном коллеге и его спутниках фразу, которую я храню дословно: «тихие от регулярного воспитания дети, рано и насильственно узнавшие, в какой руке правильно держать вилку». Прибавил, что и по-французски мальчики объясняются свободно, как местные. Так и было напечатано, чёрным по белому, в российской газете. Я не хвастаю — я знал, чего хочу: вышколить, не сломав. И вот посторонний человек, журналист, это и засвидетельствовал.
А уезжать им не хотелось до слёз. В последний день мы бродили по экзотическому саду в Монако, и десятилетний Митя, понимая, что всё кончается, заглянул в большое дупло старого дерева и сказал тихо, задумчиво: «Я бы мог в нём жить». Больше ничего — но я понял: домой он не хочет.
А дома встретили нас неласково. После лазурного блеска мы прилетели в Шереметьево — на дворе стояли 1990-е, в стране смута. Аэропорт встретил темнотой и грязью, и выбраться из него мы не могли: таксисты-мародёры, завидев двух малых детей и чемоданы, заломили несуразную цену и предупредили сурово — мужик, ты отсюда не уедешь, плати сколько сказано. Дети оробели. Контраст был жесток: будто две страны разом, и обе твои.
Назавтра младший, Митя, лёг на диван и зарыдал — и проплакал два дня, повторяя одно: «Папа, обещай, что увезёшь меня отсюда. Я хочу обратно». Я обещал. И слово сдержал: через полгода оба брата уехали учиться во Францию, в лучший колледж на юге — в Софию-Антиполис, — и взяли там по четыре языка на каждого. Вот тогда эстафета и началась всерьёз.
Я давно понял, что семью держат традиции — держат, как балки держат дом. Убери их — и всё красивое убранство жизни осядет грудой. У нас их, в сущности, две, и обе несущие.
Первая — язык. Французом в нашем роду делаются с детской, пять поколений подряд, и Костя — пятое. Вторая — образование, и притом упрямо одно. Мой дед, Борис Семёнович, заведовал в Харьковском университете кафедрой философии и юриспруденции; отец, Юрий Борисович, был доктором философских наук; а я и оба моих сына кончили философский факультет Московского университета. Четыре поколения с одной выучкой ума — и пять с одним языком сердца.
Говорю это не из тщеславия. Просто знаю по опыту: именно общее — общая школа мысли, общий второй язык — сближает, объединяет, роднит крепче всякой крови. Кровь даёт родство по факту; общая выучка — родство по существу, когда понимаешь сына и внука с полуслова не потому, что вы одной породы, а потому, что одинаково думаете и на двух языках молчите об одном. Вот эти балки я и приехал подправить и укрепить — заодно с языком и памятью.
Живой язык
Очутившись на учёбе, мальчики быстро втянулись во французскую школьную жизнь. София-Антиполис — колледж международный, высокого пошиба, с интернатом при нём. Но скоро обнаружилась беда: по субботам и воскресеньям местные разъезжались по домам, а тем, кому ехать было некуда, дом далеко, приходилось оставаться в стенах колледжа — под присмотром учителей, за всё теми же уроками. И обидно, и несправедливо: выходные у всех, а дом — не у всех.
Пришлось обеспечить моим сыновьям субботний и воскресный уют. Я купил просторный дом на берегу моря и переселил в него свою маму — их бабушку. И по выходным братья, как все нормальные ученики, уезжали из колледжа домой, к бабушке, на отдых.
А история с бабушкой и сама по себе хороша. Мать моя знала французский с детства — от своей матери; потом окончила институт иностранных языков имени Мориса Тореза, французское отделение, а после тридцать лет проработала в закрытом «ящике», переводя устно и письменно язык мёртвый, книжный. Тридцать лет прослужила французскому — а в самой Франции не побывала ни разу. И вот наконец я смог её привезти: всё показал, рассказал, поселил у моря — и уехал работать.
Назавтра мама звонит мне в панике: «Вова, я ничего не понимаю. Они говорят так быстро — я не могу разобрать ни одного слова». Тридцать лет французского — и ни слова. Вот она, разница между языком живым и языком из учебника: будто два разных языка под одним именем.
Шок прошёл дней за десять. А через десять дней мама позвонила уже радостная: «Знаешь, я понемногу всё начала понимать. Они же всё глотают, говорят не по правилам, а чёрт знает как, — но до чего интересно! Я будто сызнова учу язык». Так она и открыла, уже взрослым человеком, что язык — это не свод правил, а живая, тёплая, неправильная реальность, и что учить надо именно её.
Из этого я вынес урок, который передаю и сыновьям, и тебе, Костя. Выучить слова — только начало. Дальше идут мимика и жест, целый спектакль: француз, говорящий без акцента, но с русским лицом и русскими руками, всё равно странен и непонятен. Мало знать язык слов — надо знать язык тела и язык мысли. Мыслить по-русски, а говорить по-французски — противоречие; надо разом и мыслить, и держаться, и говорить по-французски, и тогда всё сходится.
Я и сам, помню, приехал во Францию, зная язык хорошо, — и всё чувствовал, что что-то не так: то ли они меня не понимают, то ли я их, хотя изъясняюсь исправно. И один старый русский эмигрант объяснил мне это так, что я запомнил на всю жизнь. «Представь, — сказал он, — что они кошки, а мы собаки. Собака радуется и виляет хвостом; а кошка, завидев виляющий хвост, видит угрозу — ведь у кошек хвостом бьют от злости. Один и тот же знак у двух народов значит обратное. Оттого учи не только слова, но и намерения, и мимику, и жесты». Я стал перенимать их жесты, их лица — и всё наладилось. Вот это, Костя, и значит знать язык: не переводить с кошачьего на собачье, а на время самому сделаться кошкой.
Аттестация
Я уже сказал, что у нас есть свой диплом, которого не выдаёт ни одно государство. Шутки шутками, а комиссия настоящая: Владимир, Алексей, Константин — ВАК, высшая аттестационная. Только аттестуем мы не диссертацию, а человека, и стандарт у нас, в отличие от государственного, не снижается уже четвёртое поколение.
Что же мы требуем к защите? Французский — это само собой, язык как второе сердце. Базовое философское образование — чтобы голова умела не только запоминать, но и думать. А дальше начинается то, чего ни в один аттестат не вписывают.
Верховая езда — предмет обязательный, и вовсе не ради спорта. Лошадь — лучший на свете тренажёр управления: сложный, живой, своевольный объект, которым нельзя командовать силой, а можно только согласием, балансом и тактом. Кто научился вести коня, не дёргая повод, тот поведёт потом и людей, и дело, и собственную жизнь. Высшая форма власти — не окрик, а лёгкая рука.
Париж у нас идёт дипломной дисциплиной, практикумом. Сюда входит всё: дегустация вина и сыра (вкус ведь тоже ум, только перенесённый на язык), застольный этикет, бытовые манеры, та сотня мелочей, из которых исподволь складывается порода. Выдержка — чтобы не суетиться. Осанка — чтобы спина держала достоинство даже тогда, когда устал и телом, и духом.
А итоговая оценка одна, и формула её проста: русская сообразительность плюс картезианский разум. Наша смекалка, что вывезет из любой ямы, — и французская ясность, что в эту яму не даст угодить. Широкая душа и точёная мысль. Вот это сложение мы и зовём полным человеком; вот этот диплом мы с Костей и приехали подтверждать — с лучшей в мире экзаменационной площадкой за окном.
Быт
По утрам у нас завёлся свой обряд, и обряд этот был — забота.
Лёша вставал первым. Он варил кофе — настоящий, в турке, не торопясь, — и приносил мне чашку и завтрак прямо в постель, как когда-то я приносил ему, маленькому, тёплое молоко. Сын ухаживал за стареющим отцом так же бережно, как отец когда-то ходил за ним; круг замкнулся, и не было в этом ни горечи, ни жалости — одна простая нежность, которую мужчины обыкновенно стыдятся называть вслух. Потом он чистил Косте грейпфрут — терпеливо, дольку за долькой обирая горькие плёнки, — заливал йогуртом и ставил перед сыном. Так он и стоял каждое утро между нами двумя: одной рукой подавал отцу, другой — внуку, посередине, как ему и положено.
А после завтрака дежурный по кухне Костя мыл посуду — сосредоточенно, высунув язык, перебивая тарелки, — и мы не кидались помогать: пусть с малых лет знает, что у мужчины в доме есть своя вахта.
Так мужской быт — кофе, грейпфрут, мытьё чашек — оборачивался крепкой мужской дружбой и заботливой любовью на троих. Нас было трое, а ролей шесть: два отца и два сына, один дед и один внук, и Лёша посередине — разом и сын, и отец. Но в ролях мы не путались; это не игра и не ряженье. Это то, что зовётся семьёй, фамилией, — а если без ложной скромности, то и мафией: единственным на свете кланом, где закон молчания — любовь, а кровный долг платят не кровью, а заботой. Из такого клана не выходят. В него только рождаются — и остаются навсегда.
Наследство седла
Владимир
Верховая езда, кавалерийская подготовка — одна из четырёх главных традиций нашей семьи. Не спорт и не развлечение. Форма воспитания, которая передаётся из поколения в поколение. Верхом ездили Лёша и Митя. Сейчас учатся внуки. Для меня это одна из главных вех моей жизни. Потому что конь учит тому, чему не может научить ни один учебник: как управлять, не приказывая; как держать власть, не теряя сострадания; как оставаться человеком, когда ты выше всех на целую лошадиную спину.
Мой дед Иван Лукич прекрасно сидел в седле. В парадном мундире и кавалерийских сапогах командовал парадами в Польше. Это была кровь управления, кровь достоинства, кровь традиции.
Восемь лет назад я привёз старшего внука Глеба в Париж. Мы жили в мансарде под крышами. И регулярно посещали моего друга Габриэля де Кортеза — командующего французской кавалерией. Габриэль — последний кавалерист империи, потому что именно он командует сегодня остатками французской кавалерии.
А теперь, в 2026 году, я приехал снова — с младшим внуком Костей и его отцом Алексеем. И снова мы встретились с Габриэлем. Потому что есть встречи, которые повторяют себя как молитва.
Перед тем как показать нам закрома французской кавалерии, Габриэль решил познакомить нас с русской кавалерией. Мы отправились в загородный особняк в Курбевуа. Там расположились остатки Лейб-гвардии Казачьего полка императорской армии.
Музей в Курбевуа
Когда я вошёл в этот дом, я понял: это храм. Исторический музей был спасён последним командиром казачьей гвардии, вывезен в спешке, во время революции, погружен в два эшелона, сначала на Дон к Деникину, потом через Новочеркасск в Белград, и наконец в Париж. По описи. В полной сохранности.
Огромные галереи портретов командиров. Витрины с кубками, винами, шашками. Артиллерийский зал. Мундиры Александра III. Коллекция всех значков казачьих войск. Головные уборы разных полков.
И отдельный зал — серебряные приборы. Всего полкового состава. По традиции, когда были парадные обеды, выставлялась парадная посуда. У каждого офицера был свой именной прибор с его вензелями, фамилией, званием. Это была честь, это была доблесть. И они полностью сохранились.
Но эта коллекция существует сама по себе. Нет билетов. Нет рекламы. Потомки великих родов хранят наследство предков практически на конспиративной основе. Потому что попытки связаться с нашим посольством оказались безрезультатными. Российская бюрократия — советская, постсоветская — они одна и та же. Никто не хочет ничего сделать так для великой родины.
Я смотрю на портреты командиров и вижу: здесь хранится не история. Здесь хранится понимание того, что история — это кровь, плоть, серебро, честь.
Мой сын идёт рядом со мной в молчании. Я вижу, как его глаза проходят по портретам, по витринам, по мундирам. Он окончил Sciences Po, он прошёл высокие этажи глобальной компании, он знает четыре языка и как держать лицо в любой ситуации. Но сейчас я вижу: он учится чему-то другому. Он учится видеть то, что остаётся, когда всё остальное уходит.
Он смотрит на серебряные приборы. На каждом — имя офицера. И я вижу: до него дошло — это не предметы. Это люди. Люди, которые сидели за одним столом, держали одну честь, и эта честь осталась в серебре.
Потомок казачьей гвардии водит нас по залам целый день. Рассказывает. И я вижу, как мой сын слушает не ушами. Он слушает сердцем. Он начинает понимать, почему его отец привёл его сюда. Почему это важнее любой книги, любого учебника.
Мой внук молчит. Он ходит за нами, держится рядом с отцом. Когда мы выходим из музея, я беру его за руку. И он не отнимает. Он держит мою руку крепко, как будто боится потерять что-то, что только что нашёл.
Рог
Потомок древних казачьих родов, что водил нас по музею Лейб-гвардии Казачьего Императорского полка, рассказал мне один эпизод новейшей русской истории. Он назвал и имя, и фамилию, и отчество героя — но я не назову ни того, ни другого, ни третьего. Назову лишь высокую должность: министр обороны России. А какой именно — неважно; они в этом смысле все одинаковы.
Министр прибыл в Париж с визитом и пожелал посмотреть чего-нибудь эдакого. Посольские, прослышав о существовании этого славного боевого музея — святилища русской воинской славы, которому само посольство отродясь не уделяло внимания, — похлопотали, чтобы высокого гостя впустили. Вспомнили о хранителях памяти лишь тогда, когда понадобилось порадовать начальство за чужой счёт. Уже в этом было что-то неправильное.
В честь гостя устроили приём по всем правилам старинного офицерского обеда. Достали серебро — приборы, сервизы, на каждом фамилия, инициалы, звание офицера давно ушедшей эпохи. За большим столом собралась вся оставшаяся императорская рать, живая память о России, которую нынешняя Россия хранит слабо и вспоминает только по большим праздникам. Во главе сидел министр, по сторонам — наследники славы Лейб-гвардии.
На том столе стоял парадный офицерский кубок — огромный рог, вмещавший ровно две бутылки шампанского. С ним связана старая русская традиция братины: рог или чаша наполнялись, с поклоном вручались старейшине или почётному гостю; тот делал несколько глотков и пускал чашу по кругу — чтобы каждый за столом ощутил единство, достоинство и честь собравшихся. Братина — это про братство. Глоток — и дальше, соседу.
Рог наполнили двумя бутылками и с поклоном поднесли министру. Он принял его с благодарностью и начал пить. А когда больше не лезло — сделал перерыв. И рога не отдал никому. Подержал, отдышался, выпил ещё. Снова перерыв — и снова не отдал. Так, с передышками, не выпуская кубка из рук, он вылакал все две бутылки до дна. Один. Как свинья — во всех смыслах этого слова.
За одним столом столкнулись две традиции. Древняя — братина, братство, честь, достоинство, пускаемые по кругу. И нынешняя — чванство, жадность и твёрдое знание, что главному достаётся всё. Вот ему всё и досталось. Потомок полка рассказывал мне это, чуть стесняясь собственного рассказа. Но история вышла наглядная: две России сошлись за одним столом — Россия доблести и чести и Россия жадности и хамства.
И сошлись они на чужбине — во Франции, которая чужую доблесть хранит бережнее, чем мы свою. Здесь недавно поставили памятник Русскому экспедиционному корпусу, сражавшемуся в Шампани: сорок пять тысяч человек, что ложились костьми за французскую землю. Потом те, кто их послал, — царская Россия — про них забыли. А те, кто пришёл к власти следом, — красная Россия — в них не нуждались вовсе. Так они и сгинули, растворились между двумя Россиями, не нужные ни одной.
Сомюр
На следующий день мы отправляемся в Сомюр.
Сомюр — столица французской кавалерии. Целый город, построенный вокруг конной подготовки. При Людовике там готовили основные кавалерийские кадры. Манежи, конюшни, всё, что можно пожелать. Габриэль был заведующим школой кавалерийской подготовки в Сомюре.
Мы приезжаем в Сомюр рано утром. И я начинаю объяснять Косте и Алексею то, что Габриэль будет показывать.
«Кавалерия — это не спорт. Это форма управления. Когда ты сидишь верхом, ты не можешь лгать. Лошадь чувствует малейшее колебание твоего духа. Если ты боишься — лошадь испугается. Если ты слаб — лошадь не подчинится. Если ты жесток — лошадь восстанет. Конь — это зеркало твоей души.
Поэтому все великие управленцы прошлого были кавалеристами. Не потому что было модно. Потому что управлять лошадью — значит научиться управлять собой. А потом — управлять всем остальным.»
С Габриэлем я знаком давно и считаю его своим — братом по седлу, братом по кавалерии. Больше того: я считаю его настоящим русским соотечественником, хотя он чистокровный француз. Потому что именно он много раз приезжал в Россию, полюбил её просторы, любил кавалерийскую скачку — мы с ним не раз шли галопом вдоль Дона, на казачий манер.
Именно он попытался спасти в России конный завод будённовской породы — едва ли не единственное племенное собрание этих коней, которое в нынешней, антисоветской России не нужно никому. Будённый — да, тот самый, что рубил белых офицеров и сражался за новую, красную империю. Но неважно, кто кого рубил и за кого дрался. Важно, что будённовские кони — одни из самых уникальных животных: выносливые, послушные, бесстрашные. И нашёлся один Габриэль, последний кавалерист империи, кто понял цену гибнущей породе и по своей воле взялся её спасать.
Он же, по собственной инициативе и на свои деньги, поставил в России памятник Джеймсу Филлису — создателю русского стиля верховой езды. Филлис, к слову, был англичанином, но жил во Франции и приехал в Россию служить императорской кавалерии уже как француз. Сложная европейская история — и древние общие корни. Благодаря Габриэлю этот памятник сегодня стоит в России.
Так и выходит, что мой французский брат по седлу сделал для сохранения памяти русской империи неизмеримо больше, чем бескультурный министр обороны современной России. Один спасал чужую породу и ставил чужому учителю памятник на чужой ему земле. Другой вылакал в одиночку наградный рог. Вот вам и вся разница между тем, кто служит, и тем, кто кормится.
Ведь как сказал великий царь Пётр: русский — это тот, кто любит Россию и служит ей. Габриэль отвечает обоим этим условиям. Он любит Россию и служит ей — и во Франции, и в самой России. Во Франции — тем, что поддерживает императорский музей русской кавалерии. В России — тем, что приезжает, спасает будённовскую породу и ставит памятник тому, кто создал русский стиль верховой езды.
Вот она, сложная европейская история: англичанин, ставший французом, чтобы служить русской кавалерии; француз, ставший русским по любви и службе; и мы, русские, ищущие древние руины своей древней родины — то в Париже, то в Сомюре, то на берегу Дона. Корни у Европы глубже, чем нынешние границы и ссоры.
Алексей
Габриэль встречает нас в манеже. Показывает конюшни, показывает, как куют лошадей индивидуальными подковами. Показывает музей французской кавалерии. Но главное — показывает редкий вид езды, тандем. Когда всадник управляет одной лошадью и ещё одной впереди.
Я смотрю на отца, как он смотрит на это. Как его лицо освещается. Мне делается ясно: это его жизнь. Это его дыхание.
Вижу и другое: он хочет, чтобы это понял мой сын. Чтобы это не умерло с нами.
Костя
Габриэль показывает мне, как подойти к лошади, как её погладить, как почувствовать, что она думает. И он говорит моему деду: «Вот это и есть кавалерия. Разговор без слов. Передача силы от человека к животному и от животного к человеку. Танец, в котором оба партнёра должны доверять друг другу.»
Я слушаю и не полностью понимаю. Но что-то мне становится ясно: это правда. Живая правда.
Габриэль рассказывает о редких тандемах. Раньше такие упряжки из двух, четырёх, шести лошадей использовались для перевозки артиллерии, для карет. Сегодня в этом уже нет необходимости. Машины заменили лошадей. Но Габриэль всё ещё это практикует. Потому что верит: традиция жива только в практике. Если ты не делаешь — ты забываешь. Если ты забываешь — традиция умирает.
Конец кавалерии
Владимир
И когда Габриэль говорит это, я вижу в его глазах грусть. Грусть человека, который знает: он последний. После него тандемы никто больше не будет запрягать.
Потому что так умирают все традиции. Не от врагов. От ненужности. Когда нет практической необходимости — традиция перестаёт жить. Она становится музейным экспонатом. Красивым, но мёртвым.
Но прежде чем произнести надежду, я должен сказать правду о том, во что вырождается кавалерия сегодня.
Вырождение начинается не только переходом на коммерческий спорт — конкур, конкурс как развлечение богатых. Это уже плохо, но понятно.
Хуже — аристократический люкс. Олигархи заводят дорогих коней не для управления, а для показа. Показывают коней, украшения, своих спутниц, как коллекцию. Конь стал предметом интерьера.
Но вершина вымирания — это то, что сегодня называется horsing. На палочке верхом. Люди делают вид, что скачут. Палочка украшена головой лошади. К заднице приделан хвост. Прыгают через препятствия на палочке. Как дети.
Это театр абсурда. Издевательство над самой идеей кавалерии. Вместо прекрасных лошадей — палочка. Вместо управления, чести, ответственности — игра в игру.
И всё это называется современной модой, прогрессивным видом спорта, развитием фитнеса. Люди платят за это деньги. Много денег. Строят центры horsing.
Это не прогресс. Это индустрия идиотизма. И когда я это вижу, я понимаю: традиция не умирает. Она умирает в полном издевательстве над самой собой.
И тогда я думаю о Габриэле. О его тандемах. О его учениках. Мне делается ясно: то, что он хранит — это не память. Это сопротивление. Это молитва против той ночи, которая наступает.
Может быть, эта цепь не оборвётся.
Тандем и ступени
Тандем — это не чередование власти, не смена патрона и местоблюстителя. Тандем — это удвоение сил от их сложения. Два коня в одной упряжи дают не сумму, а произведение. Так и в роду: сын стоит на плечах отца, отец — на плечах деда. Каждое поколение поднимается выше, потому что опирается на предыдущее.
Дед — первая ступень ракеты. Он несёт смыслы и ценности рода на орбиту культуры и процветания. Он сгорает, отдавая всю силу, чтобы вторая ступень — отец — поднялась выше. А вторая выводит третью — внука. Так род набирает высоту, недостижимую для одного поколения.
У моего деда был свой дед. И он тоже вывел его на орбиту — когда воспитывал во дворце и в походе, в беседе и в муштре. Это не метафора, это технология рода. Дворец даёт утончённость. Поход — выносливость. Беседа — ум. Муштра — волю.
Так настаивается хороший коньяк — десятилетиями, в темноте, набирая благородство. Так выдерживается мореный дуб — столетиями под водой, твёрже камня. Так закаляется казачья шашка — передаваясь из поколения в поколение. Род — это коньяк, дуб и шашка одновременно: он требует времени, давления и передачи.
Две культуры срастаются в одну, не отменяя друг друга. Два языка, два склада мышления — это не раздвоение, а богатство личности: человек, думающий на двух языках, видит мир в объёме, как двумя глазами. Оттого и тандем — не просто традиция и метод. Складывая силы, он даёт не сумму, а производную: прирост, рывок, ускорение. Дед и отец, отец и сын — не два слагаемых, а множители.
День первый. Лувр
Владимир
Я просыпаюсь рано, по давней привычке: лучшие мысли приходят, пока город ещё спит. В шестом часу я уже стоял у окна и смотрел, как над цинковыми крышами разгорается утро. За стеной дышали двое — сын и внук, в одно дыхание, — и думал я о том, сколько ещё успею им передать. Впереди был целый Париж, и его надо было отдать в надёжные руки.
Днём я повёл их в Лувр. «Сегодня, Костя, один зал — но так, чтобы он стал твоим». Мимо очереди к «Джоконде» я свернул в тихие залы французского восемнадцатого века и поставил его перед Ватто — «Паломничество на остров Киферу», 1717 год: нарядные пары на закате собираются отплыть на остров любви, всё в золотой дымке, и чуть печально, как бывает от слишком большого счастья. «Смотри долго. Это не картинка — это лицо».
И я стал рассказывать — не бормоча, а в полную силу ума. Вот эту Францию Россия полюбила первой. Екатерина, взошедшая на престол в 1762-м, переписывалась с Вольтером как с равным и зазвала Дидро в Петербург; тот спорил с ней до хрипоты, а она выкупила его библиотеку и оставила ему. Россия выписывала из Франции не платья — самый способ жить красиво. «Видишь этих людей у воды? Они плывут на остров любви. Так и Россия отплыла к Франции — да за два века так и не причалила: любить издали оказалось слаще, чем причалить».
Костя слушал, приоткрыв рот. Я замечал и седину на висках сына — время идёт, и хорошо, что я ещё в силе и стою во главе этого ряда, а не в хвосте. Внук тянул меня за рукав, его ладонь тонула в моей — большой, сильной, тёплой, — и меня заливала простая тихая радость: мне есть что и кому передать. Большего счастья в семьдесят не выдумаешь.
Алексей
Отец вёл нас по залам легко, не сбавляя шага, — в семьдесят он бодрее иных сорокалетних, — и я, признаться, любовался им: как он держит спину, как безошибочно находит нужную картину, как мысль у него оттачивается на ходу. Между нами меньше расстояния, чем кажется со стороны. Меня выучила не только его Сорбонна, но и годы на высоких этажах глобальной компании, где вышколивают так, что перестаёшь отделять дисциплину от достоинства; я повидал десяток стран и научился в каждой быть своим.
И здесь, рядом с отцом и сыном, я чувствовал не превосходство и не ущерб, а своё точное место — посередине, как несущая балка, на которой держатся оба пролёта: тот, что уходит назад, к отцу, и тот, что тянется вперёд, к Косте. Я смотрел, как отец передаёт внуку то, что когда-то передал мне, и понимал: моя сила сейчас не в том, чтобы говорить, а в том, чтобы держать. Держать ритм этих дней, держать обоих — старшего и младшего — в одном тёплом поле. Сильный в семье не тот, кто громче, а тот, на ком всё сходится.
Костя
Утром на крыше сидел голубь, толстый и важный, как консьержка, и я долго смотрел, как он расхаживает по цинку красными лапками с таким видом, будто крыша его, — это было занятнее всех музеев. В музее сперва было скучно: золотые рамы, тётеньки на стенах, ноги уставали, и пахло, как в школе после дождя. А потом дед остановился у одной картины и стал говорить, и голос у него сделался не такой, как всегда, — тихий и будто издалека, — и я перестал понимать слова, зато стал слушать сам голос, как слушают музыку или море.
Я не понял ни про какой-то остров, ни про двести лет. Я понял другое, поважнее: что дед и папа стоят перед нарисованными человечками и у обоих почему-то блестят глаза. Большие, взрослые — и чуть не плачут от картинки. Это была тайна, и я решил её запомнить, хоть и не знал зачем. Вечером, за столом, дед с папой говорили вполголоса — то по-русски, то вдруг по-французски, и слова перемешивались, как сахар в чашке. Я слушал это перемешивание, положил голову на руку и, сам не заметив как, уснул — под два языка разом, которые были один.
День второй. Рю Дарю
Владимир
В русскую церковь на рю Дарю я вошёл, как входят к родне. Пахло воском и тем сладковатым дымком, что не выветривается за век; тёмные лики смотрели сверху знакомо. Я купил у старушки свечу и поставил её твёрдой рукой — за тех, кого здесь некому больше помянуть. «Здесь, Костя, молились наши. Те, кто всё потерял. Князья крутили по ночам парижское такси, поэты голодали по мансардам; а в тридцать третьем одному из них, Бунину, дали Нобелевскую премию — первому из русских, — и был он тогда без подданства, подданный нигде. Премию вручили родине, которой не было на карте».
Говорил я спокойно и твёрдо, потому что не оплакивал этих людей, а гордился ими: они проиграли всё, кроме главного, и сумели передать главное дальше — иначе и я не стоял бы тут с внуком. Я пришёл к ним не как будущий сосед по кладбищу, а как живой к живым — засвидетельствовать, что цепь не порвалась.
Алексей
Я смотрел на отца сбоку — как уверенно, по-хозяйски стоит он среди этих теней, — и думал, что унаследовал от него не обряд, а нечто большее: способность чувствовать глубину под поверхностью вещей. Моя вера устроена иначе. Я объездил полмира, работал там, где сходятся языки, капиталы и интересы, и научился видеть в любой стране не чужбину, а ещё одну комнату общего дома; моё православие — скорее память и совесть, чем свечи. Но это тоже глубина, своя, и я не путаю её с пустотой.
У этих огоньков мы с отцом молчали о разном и об одном сразу: он — о потерянной России, я — о том, что потерянное можно нести в себе, не имея под ногами ни пяди земли. И, глядя на Костю, я знал: от деда он возьмёт корень, от меня — крылья. А человеку, по-настоящему богатому, нужно и то и другое.
Костя
В церкви было темно, страшновато и красиво сразу. Пахло воском и чем-то сладким, как на ёлке. Со стен глядели тёмные строгие лица, и казалось, что они и вправду глядят — на меня. Дед зажёг свечку, и лицо у него сделалось такое же, как вчера перед картиной, — будто вот-вот заплачет, а не плачет. И я понял: у деда есть тайные люди, которых он любит и которых тут нет, и они как-то спрятаны в этих огоньках. Я придвинулся к папе и взял его за руку. И подумал, что церковь — это как внутри человека: темно, горят маленькие огни, и кто-то смотрит на тебя из темноты, и почему-то хочется быть хорошим.
День третий. Инвалиды
Алексей
Отца тянуло к Инвалидам — он хотел показать Косте Наполеона. Мы спустились в круглый колодец под золотым куполом, где в кольце знамён лежит на красном камне тот, кто полмира держал в кулаке. Костя прижался к перилам: величина саркофага поразила его больше имени — для десятилетнего «Наполеон» пока только звук.
И отец начал — тем тихим голосом, от которого у меня всегда щемит. «Вот этот человек, Костя, в двенадцатом году пришёл нас завоёвывать. При нём дотла выгорела Москва, под Бородином легла тьма народу, а потом его армия побежала из России по снегу и почти вся в том снегу осталась. А через два года, в четырнадцатом, уже наши казаки поили коней в Сене и жгли костры на Елисейских Полях». Костя глянул недоверчиво: как же так — мы их победили, а сами любим? «А вот так. Это была не вражда, а ссора. Так ссорятся только свои. Толстой про эту войну написал «Войну и мир» — и наполовину по-французски: русские князья бьют Наполеона и бранят его на его же языке, потому что иначе уже не умеют».
Я знал каждую дату лучше отца — меня учили в хороших школах. Но у отца выходило не про даты, а про любовь, и Костя слушал не урок, а сказку. И я понял разницу между нами: я историю знаю, а отец её любит — а передаётся она через любовь, не через знание. Глядя, как отец, наклонившись к внуку, показывает ему могилу императора, я подумал: вот так и стоим мы трое над одной ямой — ребёнок, не знающий ещё ничего о смерти, старик, знающий о ней почти всё, и я посередине, только начинающий узнавать.
Костя
Дядька в гробу был, наверное, очень важный, раз ему построили дом с золотой крышей и положили в самую середину, чтобы все смотрели на него сверху вниз. Гроб был громадный и красный, как леденец. Я думал, в таких лежат великаны, а дед сказал, что Наполеон был невелик ростом. Значит, гроб не про рост, а про то, как сильно человека боялись.
Дед рассказывал про снег и про пожар, и я не мог понять одного: если из-за этого дядьки сгорела Москва, почему дед говорит про него так, будто немножко жалеет? Взрослые странные: умеют злиться и любить одно и то же сразу. Я взял деда за руку, тёплую, и подумал, что когда вырасту, тоже приведу сюда кого-нибудь маленького и стану рассказывать про снег и казаков. Только деда тогда, может, уже не будет. От этой мысли мне стало холодно под золотым куполом, и я сжал его руку крепче — пока она тёплая.
Париж крови
Был у нас день, который я про себя назвал «Париж крови». Я повёл их на набережную Сены, к мосту Александра III — самому пышному в городе, золочёному, в крылатых конях, — и остановил у скромного памятника на берегу: русский солдат Первой мировой. «Этот мост, Костя, поставили в честь союза Франции и России. А вот этот солдат за тот союз заплатил».
В шестнадцатом году Россия, верная союзу, послала во Францию целый экспедиционный корпус — тысяч сорок пять человек. Боевое крещение они приняли в Шампани, у форта Помпель под Реймсом, а летом прошли маршем по Елисейским полям — по тем самым, по которым за сто лет до них шли наши казаки, только теперь не врагами, а спасителями. Под Реймсом они не пустили немца к Парижу. Их так и зовут — спасшие Шампань. Русская кровь, Костя, легла во французскую землю не за свою корысть, а за слово, данное союзнику.
Но я не сказочник и правды от тебя не прячу. Когда в России рухнул царь, корпус заволновался; в лагере Ла-Куртин в семнадцатом дошло до того, что русские стреляли в русских — на чужой земле, вдали от дома, уже не понимая, за что и за кого. Эту память долго стыдились с обеих сторон: своя держава от царского корпуса отреклась, Франции была неловка Куртина. Оттого и памятник на набережной поставили лишь в наши дни — поздно и виновато.
А дальше то, от чего у меня всякий раз сжимается сердце. Многим из тех, кто уцелел, возвращаться было уже некуда. И первыми русскими таксистами Парижа — теми самыми князьями за рулём, о которых я рассказывал тебе на рю Дарю, — нередко становились они, спасшие Шампань. Человек заслонил собою Париж от пушек, а после возил по этому самому мосту подвыпивших седоков, и никто в той машине не знал, кого везёт. Кровь и труд, Костя, — одна линия; и оба её конца здесь, у одной реки.
Я смотрел на мост — золотые кони, золотые тётеньки с крыльями, всё блестит, — и не мог поверить, что под такой красотой стоит простой серый солдат и что это он всех спас. Красивое — наверху, а кровь — внизу, у воды. И ещё я запомнил, как дед сказал «спасшие Шампань», — будто имя. Я решил, что, когда буду переходить этот мост, всегда стану про них помнить, даже если больше никто не помнит.
Задание деда
На третьей неделе, за кофе, Алексей вдруг рассмеялся: «Костя, дед когда-то задал мне одну штуку — я только сейчас вспомнил. Напиши связный рассказ по-русски, но из одних французских слов, которые давно стали русскими. Не из выдуманных — из самых обыкновенных, какими мы говорим каждый день, не замечая в них Франции».
«Вот в этом, Костя, и весь секрет, — сказал я. — Почему русская культура богаче многих? Потому что французская ей не сосед, а составная часть, вшитая в самую ткань. Мы думаем, что говорим по-русски, а половина этого русского — французское, только обрусевшее так давно, что шва не видно. Твоё дело — найти шов». И вот что у нас вышло.
Утро. Перед трюмо он повязал кашне, выбрал в шифоньере серый жилет, накинул лёгкую тужурку. На комоде стояла бронзовая статуэтка — балерина в пируэте; он, проходя, поправил её, смахнул этикетку, забытую на флаконе одеколона, и спустился. На перроне кондуктор уже подавал знак; он предъявил билет, бросил саквояж в купе и поехал в столицу — он курировал там один ангажемент.
В ресторане метрдотель подал меню. За соседним столиком сидела мадам в кремовой блузке, под лёгкой вуалью; она обронила колкость про провинциальных гостей — и он парировал так изящно, что она рассмеялась. Слово за слово — и вот они уже едут в театр: на афише премьера, ложу в бельэтаже он ангажировал загодя. В антракте, в фойе, говорили комплименты; в партере аплодировали; оркестром дирижировал седой маэстро.
Поздно ночью, проводив её до фиакра, он снял тужурку, бросил на спинку кушетки и опустился в шезлонг под тёплым абажуром. Где-то высоко барражировал — стерёг небо — самолёт. Он прислушался, улыбнулся и потушил бра. И только засыпая, спохватился: за весь этот русский день — от трюмо до шезлонга, от перрона до антракта — он почти не сказал ни одного русского слова. Франция давно живёт в нашей речи, как соль в хлебе: её не видно, а без неё пресно. Оттого русская культура и богаче — что французская в ней не гостья, а замешана в самое тесто.
На Монмартр
Я хотел подарить ему на память майку с логотипом Сорбонны — тихий знак того, что здесь был, что видел, что начался. Какой-то ориентир для вкуса и для памяти. Но в Латинском квартале таких майк больше не найти: туристический Париж закрыл лавочку культуры и открыл универсам. Я объяснил Косте: откуда это разложение, из того краха, который я уже знаю. И отвёл его на Монмартр, на площадь Терт, туда, где сам я студентом когда-то бродил среди художников, среди мастеров.
Мастерскую подменил громадный открытый небу ресторан. Еда вкусная, да, ароматная и сытная, но не пища изящная. И кругом граффити — безобразные мультикультурные каракули на белых стенах, и люди, забывшие, что стену надо мыть, если чужак её разрисовал. Вот она, варваризация вживую: не в книге, не в карте исторической, а в каждодневном, в потере совсем малого — в утрате различения между красивым и безобразным, между изящной пищей и вкусной едой, между мастерской, где рождается форма, и столовой, где её поглощают.
Кто-то в двадцатом веке, при слове культуры, хватался за револьвер и рубил. Кто-то теперь хватается за нож с вилкой, а иногда — за ластик. Стирает портреты, замазывает имена, заменяет мастерскую рестораном, различение — безразличием. И никому не больно, и никому не странно; никто не видит, что произошла смерть — не громкая, а тихая, в каждодневных утратах. Вот это и есть дикость в её новой форме, без револьвера и без ненависти: забвение, ластик, просто потеря способности различать.
Лётчик
Владимир
В Ле-Бурже, в музей старых самолётов, мы поехали по моему настоянию: я хотел, чтобы внук встретился со своей кровью. Под высокими сводами стояли машины из фанеры и перкаля, с открытыми кабинами, где лётчик сидел на ветру, как на крыле; пахло маслом, металлом и холодом старого железа. «Вот на таких, Костя, летал твой прапрадед, — сказал я. — Мой дед. Звали его Иван Лукич, он был генерал авиации, командовал целым воздушным флотом и жил под Варшавой в настоящем дворце». — «И он не боялся?» — «Боялся. Он сам мне говорил: трус не тот, кто боится, а тот, кто из-за страха не делает дела. Высоты, говорил, не бойся — бойся забыть, зачем поднялся».
Я говорил, а сам слышал свой детский слух: та же большая ладонь, тот же голос — только дедов, потому что эту фразу я получил от него мальчишкой, ровно таким, как нынче Костя. Я стоял под чужим крылом — семидесятилетний, крепкий, в полной силе — и был разом стариком, который рассказывает, и тем мальчиком, который слушал. Время в такие минуты складывается, как подзорная труба.
Вечером, в мансарде, мы с Алексеем заговорили вполголоса — о Косте и о мире, куда ему идти. «Я многого не понимаю в его будущем, отец, — сказал Алексей; он этот мир видел вблизи, на верхних этажах. — Он растёт туда, где читать будут всё меньше, а скользить пальцем по стеклу — всё больше; где память считают обузой, а глубину — медлительностью. Я боюсь, что всё, что мы в него вкладываем, окажется не бронёй, а гирей».
«Я боюсь того же — да наоборот, — ответил я. — Не того, что глубина ему помешает, а того, что мир разучится её замечать. Что выучатся стирать — города с карт, имена с афиш, прошлое из голов — и вырастет поколение без пола под ногами, лёгкое, как пыль. И всё-таки мой дед поднимался в небо на фанере, без всякого пола под ногами, и не падал — потому что знал, зачем поднялся. Вот это знание мы Косте и даём. Человека, за спиной у которого лётчик в открытой кабине, генерал, дворец, два языка и пять поколений, — такого не сотрёшь. У него есть высота, с которой видно дальше, чем с любого экрана».
Костя
Я слушал про прапрадеда-лётчика и сперва думал только про самолёт — какой он смешной и страшный, весь дырявый. А потом до меня вдруг дошло что-то такое, отчего стало страшнее, чем от самолёта. Дедушка сказал: «мой дед». Значит, у дедушки был свой дедушка. Значит, дедушка тоже был когда-то маленьким, как я, и так же стоял, задрав голову, и слушал. Я-то всегда думал, что дедушка был всегда большой и старый, как дом. А он был маленький.
И тогда я понял, что и я когда-нибудь стану большим, потом старым, и у меня будет свой маленький, и я поведу его под какой-нибудь самолёт и скажу: «Вот, помню, мой дед рассказывал…» — и это будет уже про дедушку. Выходит, мы все стоим в очень длинной очереди, которая уходит назад в темноту и вперёд в темноту, и держимся за руки, чтобы никто не потерялся. Мне захотелось покрепче сжать дедушкину руку — и я сжал.
Набережная Бранли
Под конец нашего месяца вышла странность. Глядя в карту города на телефоне, я заметил, что несколько точек кто-то аккуратно замазал — будто их там и нет. Одна была у самой реки, на набережной Бранли. Мы с Костей пошли смотреть.
Там, под боком у Эйфелевой башни, стоял златоглавый собор — русский духовно-культурный центр, открытый в шестнадцатом году. Он был закрыт, а карта старательно делала вид, что его не существует. «Вот, Костя, ещё одна Россия, — сказал я. — Не та, что молилась в изгнании на рю Дарю. Эта пришла в Париж не беженкой, а державой: участок выкуплен казной, купола над ним — не молитва беженца, а позолоченная витрина государства».
А в те годы поднялся ветер вычёркивания всего русского. Из афиш вымарывали Чайковского, гнали дирижёра за невысказанное слово, грозились снять с полки и Достоевского. Но культуру, Костя, отменить нельзя — можно лишь обеднить себя на её величину; и Европа, спохватившись, многое отыграла назад. Страшна не отдельная отмена — страшен самый рефлекс руки, потянувшейся к ластику.
И всё же тут нужен точный шов, иначе гнев бьёт мимо. Замазать на карте дипломатический объект державы — дело заурядное, как с посольством; а назвать это «отменой русской культуры» — значит попасться в ту самую ловушку, что и расставлена: завернуть власть в золото, наречь её «культурой», чтобы всякий ответ выглядел варварством против Толстого. Одни выдают власть за культуру, чтобы её прикрыть; другие путают культуру с властью, чтобы её покарать. И между этими двумя ошибками гибнет то самое, ради чего мы с тобой весь месяц ходили по этому городу.
Вот что я хочу, чтобы ты запомнил, Костя. Подлинная варваризация — не в том, что замазали точку на карте: это поправимо. Она в том, что люди разучиваются отличать державу от культуры и одним движением ластика рискуют стереть заодно и Дягилева, и Чайковского, и тех, кто лежит под псковским храмом на русском кладбище, куда мы пойдём завтра. Дикость не в карте — дикость в потере различения. Держава и культура — не одно и то же; и варвар тот, кто их путает, с какой бы стороны он ни путал.
Русская Ривьера
В восьмидесятые годы, студентом Сорбонны, я зачастил на Лазурный берег — туда, где доживала свой век первая, настоящая эмиграция. Позже я учредил в Сан-Рафаэле фестиваль русского кино: повод собрать вместе тех, кто ещё помнил Россию не по учебникам, а по родительским рассказам, по запаху ладана в эмигрантской церкви, по серебру, которое вывезли в одном чемодане.
Русское присутствие на побережье огромно. От Ментона до Марселя — до десяти русских церквей: Ницца, Канны, Ментон, Марсель, Сан-Рафаэль, и ещё малые приходы. Есть русский монастырь на французской земле — остров духовности в чужой стране. До восьмидесятых-девяностых работали скаутские дружины «Витязи» и «Соколы»: в их лагеря отправляли детей белой эмиграции, чтобы сохранить русскую культуру и классический язык. Хорошо устроенные, серьёзные общества.
Фёдор Глинский, дуаэн адвокатского корпуса юга Франции, рассказал мне историю, которую я не забуду. Его семья бежала из Москвы наспех, забыв золотые десятирублёвые монеты, вколоченные в ножки обеденного стола. Казалось — всё потеряно. Но нашёлся верный слуга Василий. «Меня не тронут, — сказал он, — происхождение подходящее». И пошёл назад, в Москву: через Сибирь, через Китай, через Японию, и дошёл до Марселя в телогрейке, в подкладку которой было вшито золото барина. Два года в пути. Он вернул всё до монеты. На это золото Глинский получил образование и стал тем, кем стал. Верность одного спасла весь род.
В Сан-Рафаэле на русские деньги, фондом семьи Толстых, был построен дом Эрмитаж — приют для потомков империи, которым уже не под силу было жить одним. Я навещал его после фестиваля: приносил сладости, пил чай, слушал стариков. Во дворе стояла маленькая церковь в духе Васнецова. Старики уходили один за другим. Когда умер последний, дом снесли — земля дорогая, сроки давности вышли, — и поставили на этом месте четыре коммерческих корпуса. Уцелела только церковь: её, как объект культа, по французскому закону снести нельзя. Теперь она стоит посреди торгового комплекса — одна напоминает, что здесь была Россия.
Последний день. Сент-Женевьев-де-Буа
В последний наш день я повёз их за город. Двадцать пять километров к югу от Парижа, тихий банлье — и вдруг за оградой Россия: белые кресты, золотые на солнце буковки кириллицы по чужой земле, и маленькая церковь, сложенная по-псковски, будто кто-то вырезал кусок новгородской старины и перенёс под французское небо.
Здесь лежат те, о ком я рассказывал Косте у свечей на рю Дарю. Я нашёл Бунина — простой крест, имя, годы; первый русский нобелевский лауреат, умерший без родины. Рядом — генералы, князья, что крутили парижское такси, балерины, поэты «парижской ноты». Целое оглавление России, вынесенное за границу и поставленное стоймя, надгробиями.
Я и здесь их не оплакивал. Я привёл внука не на похороны, а на присягу. «Смотри, Костя. Они потеряли всё — родину, дома, имена на карте. И всё-таки они здесь, и мы про них помним, и ты теперь знаешь их по именам. Значит, они не проиграли. Проигрывает только тот, кого забыли». Я стоял среди них крепкий, живой, семидесятилетний, держа за руку десятилетнего, — и чувствовал не холод могил, а тепло цепи: вот истоки, а вот её живой конец, и между нами не пустота, а ток. Свечи, что я зажигал в их церкви, горели здесь именами. А рядом стоял новый огонёк — и его уже не задуть.
Я ходил между крестами и читал имена — русские имена на французской земле — и думал, что вот оно, то единственное, чего у меня нет и что я всю жизнь тайно искал. У меня десяток стран и ни одной своей; паспорта, языки, аэропорты — и ни пяди земли, про которую я мог бы сказать «моё». А у этих, проигравших всё, она была даже у мёртвых: вот эта чужая земля, ставшая своей, потому что в ней легли свои.
Отец шёл впереди, крепкий, уверенный, и показывал внуку могилы тем же голосом, каким утром показывал Лувр, — без всякой разницы между живым и мёртвым, потому что для него цепь на этой границе не рвётся. И я наконец понял то, о чём тревожился у Наполеона. Я дал Косте крылья, отец дал ему корень — но корень-то и есть вот это: кладбище, мёртвые, которых помнят, земля, в которой кто-то твой. Без него крылья только и умеют, что носить по ветру. Я нагнал их, встал рядом и тоже стал читать имена вслух — медленно, как молитву, которой не знал. Впервые за долгие годы у меня под ногами был пол.
Я никогда раньше не был на кладбище и думал, что будет страшно, а было тихо и совсем не страшно — даже красиво. Белые кресты стояли рядами, как деревья; на камнях были наши, русские буквы, хотя кругом Франция; и где-то пела птица. Дед нашёл могилу того писателя, про которого рассказывал в церкви, постоял молча, и я постоял с ним.
И тут я увидел ту самую длинную очередь, про которую думал у самолёта, — увидел по-настоящему. Вот они, кто впереди: уже легли отдыхать под крестами, а кто-то приходит и зовёт их по именам, чтобы они не потерялись. Значит, и дедушка когда-нибудь ляжет, и папа, и я. От этого должно было стать страшно — а стало спокойно: раз приходят и помнят, значит, никто не пропадает совсем.
И я решил про себя, что, когда стану большой, обязательно вернусь сюда. Приведу своего маленького, покажу ему этого писателя и скажу: «Вот, помню, мой дед…» — и это будет про дедушку. Я взял деда за руку — тёплую и сильную, — и он, будто услышав мои мысли, ничего не сказал, только сжал мою руку в ответ.
Герб
У всякого старого рода есть герб; у нашего он завёлся сам собой — и притом по-французски. Нашу фамилию, если прочесть её на парижский лад, слышно как BeauReve — «прекрасная мечта». Мы этого не придумывали: оно срослось само, как всё в этой истории срастается само, — русское имя обернулось французским смыслом, не перестав быть русским.
Вот и весь шов, который я посылал Костю искать по музеям и кладбищам, — он, оказывается, прошит в нас самих, в нашем имени. Два века Россия плыла к Франции, как к острову мечты; а у нас эта мечта — BeauReve, прекрасная мечта — попросту стоит в паспорте. Мальчик, пятый франкофон в роду, носит её не как фамилию даже, а как девиз и обещание. Прекрасная мечта, что длится наяву уже пять поколений и, Бог даст, не оборвётся на нём.
Если бы
После того как мы обошли все эти жемчужины и бриллианты императорской России, рассыпанные по карте Парижа, я понял ясно: мы потеряли не экономический строй. А ведь он был первым в тогдашней Европе и лидировал почти во всех ведущих отраслях науки и техники. Русские учёные, русские инженеры и механики, русская промышленность — всё это было передовым, всё шло в гору.
Столыпин говорил: дайте России двадцать лет покоя — и ей не будет равных. Если бы они сбылись, эти двадцать лет, нам не было бы равных и подавно. Если бы не отказ довоевать войну с германцем — а всякая недовоёванная война оборачивается трагедией. Если бы не сдача фронта, не революция, которую немецкий генеральный штаб устроил как первую из «цветных» — красную. Если бы, если бы, если бы — не было бы ни Гитлера, ни Второй мировой, ни тягчайших потерь в репрессиях и на фронте.
Но история работает иначе. Что случилось — то случилось; чему быть, того не миновать. И сегодня мы стоим словно на панихиде — потому что родину все любят одинаково сильно, только она у каждого своя. У кого-то белая, у кого-то красная, у кого-то антисоветская. Один рыдает об утраченных социалистических преобразованиях. Другой ностальгирует по имперской чести и достоинству, утраченным почти навсегда.
Редко, всё реже встретишь сегодня тех, кто сражается за честь дамы и за честь полка. Тех, кто понимает, что такое братина — братство, единство, честь, достоинство, благородство. Тот самый рог, что нужно пустить по кругу, а не выпить одному.
И всё же не слёзы нужно лить, а собирать Россию. Слишком часто она обваливалась за последнее столетие. Обвалилась в семнадцатом — вместе с рухнувшим фронтом. Обвалилась в девяносто первом. И сегодня положение не внушает оптимизма: нарастают противоречия — экономические, финансовые, социальные.
Международная обстановка такова, что Россия снова в кольце врагов — которых, быть может, она нажила себе сама, не желая того, по инерции запущенных процессов. А запущенные процессы так же страшны, как недовоёванные войны. Поэтому врагов лучше не заводить вовсе: это слишком дорого и слишком накладно. Собирать всегда труднее, чем дробить, — но только собирание имеет смысл.
Родина одна — а сословия, что ею правят, сменяются и бывают очень разные. Бывают достойные. Бывают и хамские. Воровали, положа руку на сердце, всегда. Но прежде меру знали, границу видели и Бога боялись: с тех же взяток и партийные взносы платили, и церкви отдавали десятину. Был хоть какой-то предел, выше которого не лезли.
Сегодня партия опять наш рулевой — да только вместо взносов пошли заносы, уносы и выносы. Меры не стало, границы не видно, Бога не боятся. А в своём отечестве, как известно, пророков нет. Говорят, в ногах правды нет; горше другое — что нет её и выше, у тех, кто на ногах стоит твёрже всех.
О смыслах BeauReve
BeauReve — прекрасная мечта. Но это не пустая греза, не фантазия. Это стратегия выживания рода через пять поколений. Пять смыслов держат эту стратегию.
Любовь — это выбор показать другому то, что спасло тебя самого. Не обладание, а дарение. Дед выбирает вывести внука на орбиту, как сам был выведен.
Образование — это передача способа видеть мир. Не информация, а оптика. Конь учит больше профессора, потому что конь не врёт.
Традиция — это не ностальгия, а живая практика, ежедневное дыхание. Габриэль практикует тандемы каждый день — поэтому они живы. Традиция, которую не практикуют, мертва.
Культура — это умение различать красивое от безобразного, честное от подлого, живое от мёртвого. Это иммунитет против варварства. Когда иммунитет исчезает, общество гибнет не от врагов, а от себя.
Родина — это люди, которые говорят на одном языке ценностей. У нас две родины: Россия, которую разграбляют, и Франция, где империя умирает с честью. Мы возвращаемся на родину не отдыхать, а с мечтой помочь ей стать лучше.
Эпилог. Две России
Родина развивается через развитие родов — родов правильно вышколенных, а не развращённых деньгами, властью и вседозволенностью. Вышколенный род множит силу страны; развращённый — проедает её. В этом вся разница между службой и кормлением, между честью и хищением.
Сегодня родину грабят династии без культуры, без меры, без такта. Грабят безудержно, бессмысленно и бесцельно — так, что в конце концов погубят и её, и себя. Ибо нельзя без меры пить из колодца, в который не наливаешь: однажды на дне останется сухая глина, и пить будет нечего ни им, ни детям их.
И вот горькая правда: имперская Россия сегодня сохраняется в своих спрятанных, бесценных осколках в Париже — лучше, чем в самой России, где её безжалостно крадут и вывозят для личного потребления. Одни в Париже хранят бесценные осколки России. Другие в России дробят родину на куски, стремясь отколоть побольше и увезти подальше.
В этом и всё отличие. С одной стороны — святые потомки чести и достоинства империи, живущие небогато среди сокровищ, которые они стерегут не для себя. С другой — ублюдки и выродки, купающиеся в богатстве и пребывающие в нищете своих дешёвых устремлений и низких помыслов. Богатство первых — в том, что они хранят. Нищета вторых — в том, что они хватают.
Есть две России. Одна угасает с честью на Лазурном берегу — в церкви Васнецова среди торговых корпусов, в доме Эрмитаж, где тихо ушли последние свидетели империи. Другая разграбляется на родине — и это хуже смерти, потому что смерть естественна, а разграбление есть предательство.
Империя — не в держимордстве, не в грубой силе. Империя — в воспитании, в кавалерийской мощи, соединённой с утончённостью. Настоящая империя живёт не в танках, а в способности деда вывести внука на орбиту культуры.
Родина — навсегда. Но правления, если они несовершенны, обрушиваются. Иногда вместе со страной. И тогда остаётся минимальная задача, ниже которой опускаться нельзя: носители смыслов должны выжить и сохраниться. Род правильно вышколенный — и есть тот ковчег, в котором смыслы переживают потоп.
Я думаю о тех, кто потерял землю, но сохранил память. Их выгнали из дворцов — они унесли честь в одном чемодане. У них отняли имения, титулы, могилы предков — но не отняли главного: умения отличать достойное от низкого, прекрасное от мерзкого, служение от наживы. Они лишились отечества — и стали его последними хранителями. На чужбине, в бедности, среди чужого языка они держали русскую честь так, как держат зажжённую свечу в ветреную ночь: ладонью, телом, дыханием, лишь бы не погасла.
И вот что поразительно: Российская империя — её дух, её культура, её честь — жива сегодня не там, где её знамёна, а здесь, в Париже, в бесценных осколках. В серебре, спрятанном по описи. В церквушке Васнецова, которую не дали снести. В старике, что доживает свой век, но помнит наизусть и Пушкина, и табель о рангах. В Габриэле, что каждый день запрягает тандем, чтобы традиция не умерла. Империя ушла под воду, как град Китеж, — но колокол её слышен здесь, над цинковыми крышами, тем, кто умеет слушать.
А там, на оставленной земле, правят иные. Бездуховные, нищие помыслами — все помыслы их об одном: пожрать и украсть. Ненасытные династии без культуры, без меры, без чести рвут родину на куски и торопятся вывезти награбленное в ту самую Европу, которая их презирает. Презирает — за воровство. Презирает — за бескультурие. Они везут в Париж миллионы и не понимают, отчего на них смотрят как на лакеев, дорвавшихся до господского буфета: потому что золото можно украсть, а породу — нельзя. Её можно только взрастить, поколение за поколением, как растят коньяк, как закаляют шашку, как выводят ракету на орбиту.
Так стоят они друг против друга через всю Европу. Одни — потерявшие всё, кроме чести, и потому богатые. Другие — захватившие всё, кроме чести, и потому нищие. Первые хранят осколки империи, как святыню. Вторые дробят империю на осколки, как мародёры дробят надгробие, чтобы продать камень. И история уже вынесла свой приговор: первых будут помнить, вторых — забудут с облегчением, как забывают дурной запах, когда наконец отворят окно.
И ещё одно: Париж — не Лондон. В Лондон русские бегут от родины и с её деньгами — спрятать наворованное, отсидеться при чужом богатстве. В Париж бегут иначе — спасаясь от отечественного хама, по родству культуры и языка. Бегут часто без денег, зато уносят с собою нечто большее — богоспасаемую родину, чтобы сберечь и её, и себя как её живую часть. Потому что, как сказано, без меня народ не полный. Каждый, кто унёс и сохранил частицу, — сохранил и народ.
Я показываю внуку имя рода: Боревы — BeauReve, прекрасная мечта. Дед был первой ступенью. Отец — второй. Я — третьей. Сын будет четвёртой, внук — пятой. Каждая ступень сгорает, чтобы следующая поднялась выше. Мы потеряли многое и потеряем ещё. Но пока в роду есть тот, кто отличает честь от наживы и прекрасное от мерзкого, — империя не пала. Она переменила адрес. Эта ракета не должна потерять ступень. Эта цепь не должна оборваться. И покуда мальчик держит мою руку — она не оборвётся.
Приложение. Словарь французских слов, ставших русскими
Французский язык растворён в русском так глубоко, что мы не замечаем галлицизмов в обыденной речи. Вот лишь часть слов, которые пришли из Франции и стали русскими:
Мебель и дом:
шезлонг (chaise longue), комод (commode), бюро (bureau), шифоньер (chiffonnier), трюмо (trumeau), гардероб (garde-robe), буфет (buffet), этажерка (étagère), кушетка (couchette), пуф (pouf), абажур (abat-jour), бра (bras), люстра (lustre), торшер (torchère), портьера (portière), жалюзи (jalousie), паркет (parquet), вестибюль (vestibule), антресоль (entresol), будуар (boudoir), матрас (matelas), несессер (nécessaire), флакон (flacon), одеколон (eau de Cologne).
Одежда и туалет:
пальто (paletot), костюм (costume), блузка (blouse), жилет (gilet), тужурка (toujours), шарф (écharpe), кашне (cache-nez), манжета (manchette), декольте (décolleté), вуаль (voile), жабо (jabot), боа (boa), корсет (corset), капюшон (capuchon), берет (béret), пеньюар (peignoir), шиньон (chignon), маникюр (manucure), помада (pommade), пудра (poudre), парфюм (parfum), бижутерия (bijouterie).
Стол:
бульон (bouillon), котлета (côtelette), антрекот (entrecôte), эскалоп (escalope), рагу (ragoût), фрикасе (fricassée), омлет (omelette), пюре (purée), соус (sauce), майонез (mayonnaise), гарнир (garnir), винегрет (vinaigrette), желе (gelée), мармелад (marmelade), безе (baiser), эклер (éclair), бисквит (biscuit), крем (crème), батон (bâton), багет (baguette), круассан (croissant), меню (menu), ресторан (restaurant), кафе (café), метрдотель (maître d'hôtel), фуршет (fourchette), десерт (dessert), сервиз (service).
Дорога и город:
перрон (perron), вагон (wagon), купе (coupé), кондуктор (conducteur), билет (billet), багаж (bagage), саквояж (sac de voyage), фиакр (fiacre), экипаж (équipage), кортеж (cortège), тротуар (trottoir), шоссе (chaussée), бульвар (boulevard), авеню (avenue), аллея (allée), вояж (voyage), турне (tournée), гараж (garage), депо (dépôt).
Театр и искусство:
антракт (entracte), партер (parterre), ложа (loge), бенуар (baignoire), бельэтаж (bel étage), кулиса (coulisse), рампа (rampe), фойе (foyer), афиша (affiche), анонс (annonce), премьера (première), репертуар (répertoire), амплуа (emploi), дебют (début), ангажемент (engagement), бис (bis), аплодисменты (applaudissements), режиссёр (régisseur), суфлёр (souffleur), грим (grimer), кордебалет (corps de ballet), па (pas), пируэт (pirouette), антраша (entrechat), мизансцена (mise en scène), пейзаж (paysage), портрет (portrait), натюрморт (nature morte), палитра (palette), вернисаж (vernissage), статуэтка (statuette).
Свет и манеры:
визит (visite), визави (vis-à-vis), реверанс (révérence), этикет и этикетка (étiquette), комплимент (compliment), шарм (charme), кокетка (coquette), каприз (caprice), сюрприз (surprise), резон (raison), кураж (courage), апломб (aplomb), реноме (renommée), протеже (protégé), авантюра (aventure), интрига (intrigue), ажиотаж (agiotage), ажур (à jour), кошмар (cauchemar), мираж (mirage), моветон (mauvais ton), бонтон (bon ton).
Военное:
офицер (officier), инженер (ingénieur), генерал (général), лейтенант (lieutenant), сержант (sergent), батальон (bataillon), эскадрон (escadron), кавалерия (cavalerie), авангард (avant-garde), арьергард (arrière-garde), манёвр (manœuvre), десант (descente), атака (attaque), гарнизон (garnison), патруль (patrouille), барраж (barrage), пароль (parole), рапорт (rapport), фураж (fourrage).
Глаголы на ‑ировать:
барражировать (barrage), курировать (curateur), парировать (parer), адсорбировать (sorber), дирижировать (diriger), маневрировать (manœuvrer), пилотировать (piloter), бомбардировать (bombarder), ангажировать (engager), эпатировать (épater), фраппировать (frapper), бравировать (braver), компрометировать (compromettre), дебютировать (débuter), репетировать (répéter), резюмировать (résumer), констатировать (constater), игнорировать (ignorer), декорировать (décorer), сервировать (servir), драпировать (draper), гофрировать (gaufrer), гримировать (grimer), аранжировать (arranger), шокировать (choquer).
Информационный портал Момент Истины является открытой дискуссионной площадкой. Мнение колумнистов и приглашенных гостей студии может не совпадать с позицией Редакции.
- Журналист международник.
- Главный редактор журналов: Видео АСС, Наркомат, АнтиДоза. Главный редактор газеты: Советник Президента
- В настоящее время фермер сыродел ремесленник. деревня Масловка. РФ.
- Автор 5 монографий и более 500 научных публикаций.